О Юрии Трифонове, которому 28 августа исполнилось бы 90 лет
Вновь, как и в сталинские времена, государственная идея оказывается важнее человеческой жизни, вновь по-своему, но неотвратимо происходит переваривание человека государством. Соком, в котором переваривается человек, становится государственное вранье, выдаваемое за истину в последней инстанции. В результате вместо человека мы получаем особое существо, которое относится скорее к животному миру — им руководят страх, чувство принадлежности к своему стаду и преклонение перед культом силы. Удивляться этому возврату в прошлое нечего: там, где разгромлен просвещенный генофонд, рецидив тоталитаризма неизбежен.
Если государство начинает гнить с вранья, то сам человек — с предательства. О предательстве у нас написано много книг, это одна из наших главных национальных тем — вспомним хотя бы роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». В поздние советские времена проанализировать то, как у нас в человеке постепенно убили человека, взялся Юрий Трифонов.
В 1970-е годы я запоем читал романы Трифонова, гордился знакомством. Восхищенно смотрел на него, когда он выходил на поклоны после спектакля «Дом на набережной» в Театре на Таганке. По мне, он был старым — всего на пять лет младше моих родителей, но у нас с моей мамой Трифонов был общей страстью. Однако при этом Трифонов казался мне эстетически рыхлым. Я принимал и не принимал его взвешенную позицию. С позиции молодого подпольщика, совратившего Василия Аксенова идеей бесцензурного альманаха (
альманах «Метрополь» — вышедший в 1979 году в самиздате сборник неподцензурных текстов известных советских писателей. —
NT), я не верил в Трифонова. Его литературный стиль был заношенным до дыр реализмом. На фоне создателей новых стилей, Кабакова и Шнитке, моих истинных кумиров, Трифонов был носителем общей формы.
Недавно я взялся его перечитывать. Я волновался. Не хотелось растоптать ощущение трепета, с которым я брал когда-то «Новый мир» с его прозой. Я выбрал «Дом на набережной» (1976).
Трифонов отказался от участия в «Метрополе», сославшись на то, что он борется с официозным враньем своими печатными книгами. Борется? Возможно! Что бы он мог еще сказать! Отмазался!
Но все же мне легче было согласиться с тем, что он действительно борется. Против него множество вурдалаков. Они борются с ним, время от времени клеймя в печати и помогая ему тем самым быть отверженным. И он вурдалаков в конечном счете побеждает. Очередная книга выходит из типографии. Мучительно, но выходит. Выходит и — взрыв славы! И все завидуют, друзья и враги. А в злобе врагов есть элемент неожиданного бессилия. Оно говорит о том, что если правильно рассчитать, их можно сбить с ног, и наш заговор будет той бомбой, которая в конце концов уничтожит их как систему.
В 1990 году «Литературная газета» с трудом, но все же напечатала мое эссе «Поминки по советской литературе». Поднялся шум, обиделись все. Деревенщики возвратили подписку. Анатолий Рыбаков, изображенный мною как пример уходящей, подцензурной либеральной литературы, был взбешен. Но о Трифонове в «Поминках» речь не шла.
Было ли это данью моей личной симпатии к Трифонову? Может, я лукавил, вместо имени Трифонова вставляя имя далекого для меня Рыбакова?
Так спрашивал я себя, взявшись перечитать «Дом на набережной». Я не люблю определения Трифонова как мастера городской прозы. Насквозь фальшиво: во-первых, настоящий писатель не назовет себя мастером, сознавая, что не он владеет словом, а слово владеет им, а во-вторых, городской прозы не бывает. Грубый бюрократический штамп наемного литературоведения. Деревенщики — еще одна глупость, хотя в этом понятии есть ощущение деревенской ментальности. Не литературный, но допустимый ход мысли. Городской же ментальности не бывает, она абсорбируется в менталь ность цивилизации и там, в связанном виде, пребывает. Не о городе и не о деревне пишет писатель, если он писатель. У меня есть вкусовые претензии к Астафьеву и Трифонову, но оба они выше этих определений, оба пишут о том, чем живет литература: о смыслах и назначениях человека. Другой функции в литературе до сих пор не обнаружено.
Когда я теперь стал читать «Дом на набережной», первое, что бросилось в глаза, — до сих пор не забытые детали. Они застряли в памяти, хотя казались утраченными. Самой мощной деталью книги, облюбованной автором, осталось поедание пирожного «наполеон» старым противным профессором Ганчуком в Филипповской булочной. Появление Филипповской (не названной по имени) булочной, пережившей названием советскую власть, показавшей тщету власти по сравнению со вкусом хлеба — тайный знак ностальгии по нормальным временам. Постепенно всплывало со дна памяти и само повествование. В самом конце романа — снова ностальгия по прежним временам: рассуждение в поезде о значении русского дворянства. И картина Северного вокзала в Париже — его запахи описаны безошибочно и с невероятной любовью. Но самое поразительное — несколько любовных слов о Москве. Я вдруг понял, что мы теряем Москву слой за слоем. Не просто архитектурно — мы теряем ее глубинное содержание, трудно выразимое, но тоже пережившее советскую власть, как и название Филипповской булочной, гибнущей у нас на глазах. А прочтя, как Глебов, собравшийся жить с профессорской дочкой Соней, шепчет о даче, саде, округе «мое!», я стал снова поклонником Трифонова, и мне показалось неоправданным пребывание «Дома на набережной» на дне моей (и не только моей) памяти.
Дочитав «Дом на набережной», я понял, наконец, почему в той статье в «Литературке» не причислил Трифонова к либеральной литературе, обманывающей цензуру. В романе нет ни либерализма, который, как правило, легкомысленно верит в исправление душ, ни примитивного гуманизма, свойственного антисоветской литературе. В каждом характере своя червоточина, дешевых надежд не обещано. Такой и бывает подлинная литература, размышляющая о смыслах и назначениях человека.